Избранное [Молчание моря. Люди или животные? Сильва. Плот "Медузы"] - Веркор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
XX
«— И вы выслушали все это? Даже не пытались его прервать?
— Поставьте себя на мое место. И не забудьте о двух вещах. Во-первых, это был отец Балы, во-вторых — Корнинский, угольный магнат. Трудно требовать, чтобы двадцатилетний мальчишка, и вообще-то лишенный самоуверенности, проявил ее по отношению к человеку, перед которым робел вдвойне. Быть дерзким легко, трудно быть стойким. К тому же припомните все, что я вам рассказывал, — то самое, что он угадал, уловил, читая „Медузу“. Конечно, в главном он ошибался, он недооценивал силу моего гнева, глубокую искренность моего бунтарства. Но насчет моего давнего страха он не ошибся. Страха не быть „принятым“, как он выражался. Страха, мании, которая преследовала меня с четырехлетнего возраста. Пусть даже он заблуждался насчет моей ненависти к разбойникам вроде него самого, ко всему обществу ему подобных, пусть все его рассуждения на эту тему были вздором, тем не менее помимо своей или моей воли он произнес магическое заклинание — своего рода „Сезам, откройся!“. Принят, принят, принят! Правда, я уже давно не стремился быть принятым, больше того, меня возмущала даже мысль о возможности подобного соглашательства. Но ведь до сих пор это зависело не от меня, а от общества, чудовищного, зловещего, которое на всех этапах моего детства и юности показывало мне, что презирает, отталкивает меня. И вдруг оно объявляло мне через своего посла — и какого посла! — что вручает мне ключи от побежденного города! Теперь от меня, от меня одного зависит войти туда на каких угодно условиях и когда захочу, да еще с воинскими почестями! Само собой, я не собирался этим воспользоваться. Но вы представляете, как у меня закружилась голова, каким победителем я себя чувствовал: наконец-то я взял реванш!
— Я удивляюсь, почему вы не почувствовали себя победителем раньше?
— А почему я должен был чувствовать себя победителем? Потому, что бывал у баронессы Дессу? И встречал там знаменитых людей? И меня засыпали назойливыми комплиментами? Дорогая моя, в моих глазах это ровным счетом ничего не стоило.
— О, не скажите!
— Почему?
— Слава должна была иметь некоторую цену в ваших глазах.
— А в ваших?
— Друг мой, вы отвечаете мне как пресловутый отец иезуит. Его спрашивают: „Почему?“ Он отвечает: „А почему бы нет?“
— Но и вы тоже мне не ответили.
— Потому что я не знаю, что такое слава. У меня есть некоторая известность. Только и всего. Какое тут может быть сравнение.
— Я бы охотно променял свою на вашу.
— И совершили бы невыгодную сделку. Вы считаете меня счастливой?
— У вас есть все, чтобы ею быть.
— Потому что я деятельна, смешлива, жизнерадостна? Но за внешней видимостью… Анатоль Франс признался как-то своему молодому секретарю, обратив к нему свое печальное, увенчанное лаврами чело: „Вот уже тридцать лет я не был счастлив ни единого часа, ни единой минуты“. Это потому, что он измерил всю глубину человеческих страданий, а никакая слава не может примирить с этим такое сердце, как у него. Люди несчастливы, но они боятся умереть. Поэтому единственное лекарство от их бед беды еще большие. Что может быть печальнее? Но если слишком много об этом думать, большую часть жизни надо проливать слезы. Вот как рассуждаю я. Но довольно философствовать. И так, комплименты отнюдь вас не успокаивали.
А как они могли меня успокоить? Они входили в правила светской игры, которая маскирует жестокие нравы этого сборища скорпионов и пожирателей падали. Меня осыпают льстивыми похвалами, но стоит мне оплошать, и меня сожрут живьем — вот на чем выросли мои детские страхи. Согласен, на сегодняшний день мне удалось занять хороший стул, даже один из лучших, — но надолго ли? Зато совсем иное дело — слова, которые в качестве посла мне передал Корнинский! Это было приглашение, чтобы не сказать — призыв или даже мольба. Меня ждали, во мне нуждались! Он даже добавил, что, пожалуй, ему повезло, что выбор его дочери пал на меня. Вот уже год или два она была в таком настроении, что ее стоило только поманить… а этим мог воспользоваться кое-кто похуже. „Даже если вы у меня ее отнимете, — сказал он, — в один прекрасный день вы мне ее возвратите. Сейчас — это видно невооруженным глазом — вы готовы меня задушить. Но завтра вы остынете. Словом, запомните мои слова: когда придет время, отбросьте ложный стыд и, милости прошу, приходите, мы поговорим по душам. Нам нужны таланты вроде вашего. Стоит вам только захотеть — и вам обеспечено великолепное будущее. Не корчите же из себя дурака и не губите это будущее во имя невразумительных планов“».
Он вдруг как-то неожиданно сник от усталости. Было еще не слишком поздно, и все-таки я предложила ему отложить разговор до завтра. Но он покачал головой, точно бегун, которому предлагают отдохнуть, а он во что бы то ни стало решил выиграть забег.
«— Если я выйду из этой комнаты, больше вы меня не увидите. Неужели вы думаете, что мне доставляет удовольствие рассказывать вам о своей жизни? Что я предаюсь душевному стриптизу? Эксгибиционизму?
— Конечно, нет. Я знаю, вам очень тяжело, и вы делаете это ради здоровья жены. Но зато вы прекрасно знаете другое: если вы не расскажете мне всего, если вы хоть что-нибудь утаите, все наши разговоры — потерянное даром время.
— Вам кажется, что я что-то от вас скрыл?
— Пока еще нет.
— Но вы боитесь, что скрою.
— Не от меня. От себя.
— Послушайте. Вот уже десять лет я об этом не думал. Что я говорю! Я это забыл. Похоронил. Вытравил из памяти. Прошла война. Я пять лет провел в плену в Германии. Мне было двадцать лет. Теперь мне сорок. И, однако, все восстановилось в памяти, вернулось, ожило, точно это случилось вчера. Невозможно поверить. И я вам мало-помалу все выкладываю. Со всеми подробностями. Так пространно, что навожу на вас скуку. Почему же вы предполагаете, что я не буду столь же искренен до конца?
— Увидим. Что вы ему ответили?
— Кому?
— Корнинскому.
— Он не дал мне времени для ответа. О! Вероятно, я приготовил колкую фразу, может быть, даже открыл рог, чтобы ее выпалить, но он не стал слушать, соскользнул с высокого табурета, на ходу ободряюще стиснул мое плечо и тут же исчез.
— И что же вы сделали?
— Когда?
— Тут же. После его ухода.
— Не помню, ничего не помню.
— Вы не пошли к Бале?
— Нет».
Я выждала. Он не прибавил ни слова. Я начала терять терпение.
«— Не может быть, чтобы вы совсем ничего не помнили! Что было на другой день или в последующие дни?»
Он кивнул как бы в знак согласия. Откашлялся.
«— Я сел в поезд на Марсель, а оттуда отплыл в Грецию».
Итак, он сбежал. Но от кого? От Балы? От Корнинского? От самого себя? От других? От своего успеха? Или от всего, вместе взятого?
В такие минуты я люблю свою профессию. В тебе должно быть что-то от ищейки или от золотоискателя — ты должна угадать приближение открытия. Уже в течение некоторого времени суть мне была ясна. Может, и ему самому тоже. Он знает, куда он идет, к какому разоблачению, но уже слишком поздно, слишком поздно уклониться, и так как он уклониться не может, он больше уже и не хочет, он рвется вперед очертя голову. В этом беге к признанию есть что-то головокружительное. Думает ли он в эту минуту о своей жене? Безусловно, эта мысль его поддерживает — но главное не в ней.
«— Всю ночь я не мог уснуть, перебирая в уме, что я должен был ему сказать, как возразить. Странная ночь! потому что… Наутро вообразить мою встречу с Балой, вообще увидеться с кем бы то ни было: с приятелями из кафе „Селект“, с баронессой, с Пуанье — было для меня так же невозможно, как пройтись нагишом по Елисейским полям. Первым делом, первым делом я должен во всем разобраться!
— Вам не пришло в голову посоветоваться с Реми? Вы уже давно не упоминали о нем».
Решительно, это имя подействовало на него как электрический разряд. Рот слегка скривился, — не знаю, что он собирался сказать, но вдруг он овладел собой, и на губах даже появилось какое-то подобие спокойной улыбки.
«— Нет, я не советовался с ним. По той простой причине, что он как вы, может быть, помните — заканчивал стажировку в Бухаресте. Но если бы он и был в Париже, я постарался бы сбежать от него, как и от всех остальных, сбежать на край света, ну хотя бы в Индию, если бы я мог. Но у меня было мало денег — я слишком щедро раздавал их друзьям. Впрочем, до войны и Греция находилась за тридевять земель. В ту пору ведь не было бесчисленных авиалиний. Путешествие, пароход, вынужденная праздность, морские дали — когда я сошел на берег, я уже немного успокоился. Я люблю порты, оживленные доки, корабли — я решил снять комнату в Пирее. Пирей тоже сильно изменился за эти годы. Для торговых судов из трех рейдов служит теперь только один, самый большой, там царит невообразимая кутерьма. Второй вообще не используется. А третий, меньший из всех, приспособили для курортников. Поэтому там вдоль всего берега протянулась цепочка кабачков для туристов, кабачки торгуют от ресторанов, расположенных по другую сторону улицы. Это очень мило, ты сам идешь в кухню, выбираешь по своему вкусу омара или барабульку, и тебе ее тут же поджарят — пальчики оближешь, а хочешь, приготовят подливку из густого и терпкого вина. Все это мило, но если ты вздумаешь не пообедать, а просто прогуляться, тебе ступить некуда. А в ту пору на берегу был один-единственный ресторанчик в самом конце пляжа, а вокруг все пусто, берег служил только для причала, да и приставали к нему одни рыбачьи лодки. Я снял маленький, но удобный номер с оштукатуренными стенами, из его окна видна была целая роща мачт, парусов, рыболовных сетей. Волшебное зрелище…»